Я вот ничего не понимаю в музыки. У меня нет слуха, нет голоса, нет никаких музыкальных способностей. До двенадцати лет я вообще воспринимал только песни и исключительно на русском. Если звучала просто мелодия или язык был какой-то непонятный, то есть любой другой – я никак не мог заставить себя слушать эти бесполезные звуки. А потом у нас на чердаке поселился Дядя Бомж. На вид ему было лет сорок, может больше, он был худым, маленьким, трясущимся человечком с огромными синими глазами на черном лице. Он поселился в нашем доме незаметно, осенью, с самым первым затяжным дождем, который шел три дня. В эти дни мы, дети и взрослые, натянув на головы зонтики и капюшоны, смотрели под ноги на расплывающиеся в лужах дома и ничего вокруг не замечали. Но, как только дождь закончился, сразу выяснилось, что на чердаке живет бомж. Легкое общественное брожение вполне могло закончиться и легкими травмами, но случилось чудо: бомж, еще не ставший дядей попросил у старушки с пятого этажа маленький кусочек хозяйственного мыло, чтобы помыться. Среди заседающих на лавочках пенсионеров это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Торжественное изгнание было отложено, а бомж попал тесную осаду любопытных. Что он рассказывал всем – я не знаю, но очень скоро в его праве жить на чердаке никто не сомневался, а для детей он превратился в Дядю Бомжа. Наш город ещё не пережил великое нашествие бомжей и потому позволял себе временами жалость. А еще у него была скрипка.
Каждый день, около четырёх часов дня он брал её закутанную в шерстяной платок с огромными дырками и шёл на главную в нашем микрорайоне площадь, там, где намного поздней воздвигнут Макдональдс. Там он играл. Стоял маленький, с прямой спиной и закрытыми глазами. Иногда, пробегая мимо, я останавливался и смотрел, как он играет. Житель большого города я в самом раннем детстве приобрёл плохую привычку – превращать людей в фон. Что есть человек, что пустое место. И большинство окружающих в моем сознании превращались в декорации. Но Дядя Бомж не растворялся почему-то в других лицах. Встретив его, я видел серый силуэт со скрипкой. Особенно к музыке я не прислушивался. Она была разная: весёлая, грустная, резкая, спокойная. Я её по-прежнему не понимал, но уже слушал. Однажды мне захотелось у нему подойти, поздороваться, но я так и не решился.
Он сам заговорил со мной. Шел снег, безобразный, маленький и колючий. Я стоял под козырьком парадной, прислонившись к дверному косяку, и смотрел, как ветер закручивает снег в маленькие ураганы. Это были зимние каникулы, в голове уже звенел новый год, но заняться было нечем. Дядя Бомж появился незаметно, кашлянул и пробормотал что-то невнятно, вроде «простите». Я оглянулся, увидел его и подвинулся, пропуская. Но он посмотрел на меня застенчиво и спросил:
– Ты любишь музыку?
– А? – не понял я.
– Ты любишь музыку? Ты останавливался послушать, мне даже показалось, что тебе понравилось, – торопливо начал объяснять он.
– Ну, – я отчего-то смутился. – Не знаю. Я не очень понимаю музыку без слов. Она какая-то бессмысленная.
– Да? – поразился дядя Бомж. – Ты интересный мальчик. Ты не боишься в этом признаваться.
Я только пожал плечами.
– А что вы играете? – спросил.
– Играю? – он пожал плечами. – Тут ты прав – бессмыслицу. Я играю бессмыслицу.
Он улыбнулся грустно. Я притоптал маленький сугроб. Снег хрустел, словно ломалось тысячи маленьких костей.
– Мне раньше казалось, что музыка самое народное искусство. Самое-самое. Даже телевизор дальше от него. Ничего ведь не надо, чтобы слушать. Если человек не инвалид. Глухой значит. А оказалось…
Он махнул рукой.
– Что? – спросил я зачем-то.
– Да…
Он посмотрел на меня и, наверное, увидев открытое, но глуповатое лицо подростка, замер. Потом буркнул что-то и ушел. Я посмотрел ему вслед, снежинки липли к его дырявому пальто, путались в волосах и цеплялись за ноги. Мне вдруг стало нестерпимо его жалко. Словно что-то острое проткнуло меня, насквозь пригвоздив к земле. В первый раз я почувствовал чувство с такой силой. Нет, и до этого я жалел людей, собачек, кошек, птичек. Только чувство это оставалось каким-то детским, не оформившимся до конца. Чувствовалось в нем какая-то смешная мимолетность, когда самые искренние слезы через мгновение сменяются смехом. Словно игра разноцветных теней в большом школьном вестибюле, куда свет проникал сквозь единственное огромное окно с витражом. А вот тогда, наверное, ко мне впервые зашла взрослая жизнь, с настоящими чувствами, которые умеют прожигать насквозь. Я решил было окликнуть его. Но мысли скакали без толку, только мешая друг другу. И просто отвернулся. Это была капитуляция детству, но ничего поделать с собой не смог. Кроме того что начал успокаивать себя: ну а что я могу сказать, переезжайте к нам, только сестру надо убить. И так далее, бред…
– Знаешь, – услышал я его голос за спиной и резко обернулся, – это на самом деле хорошо, что не пропускаешь через себя музыку. Ты мыслишь категориями, концепциями, чистыми идеями и от музыки требуешь того же. И это правильно, это, – следующее слово он благоговейно выдохнул, – по-современному, так и надо. Не вникай. Не пропускай её через себя. Я вот… – он пожал плечами. – Я вот окунулся в неё. Ты видишь результат. Но я из другого поколения, наверное, по-другому и не смог. А ты, ты – это другая эпоха, тебе этого не надо. Время музыки прошло! Тонкая игра чувств – это уже лишнее. Ты меня понимаешь?
Я, честно говоря, ничего тогда не понимал, но признаваться в этом постеснялся и кивнул.
– Вот. Ведь что такое музыка как не чувство? И требовалась она в другую эпоху, когда звук барабана, пам-пам-пам-пам-барам пам-пам, пробуждал, пробивался прямо в мозг. Тогда, когда нужны были чувства, эмоции. Когда скрипка действительно могла плакать, когда её звукам верили. А сейчас чувственная эпоха прошла, испарилась. Только вот музыка осталась. Сейчас эпоха мысли, человечеству некогда музицировать. И музыка сейчас не ла-ла-лалала-лала-лалала, а резкий выдох, удар, пульс. Она отражает мысли и требует их, а чувства. Чувства только для коллекции. Вот возьмем меня. Ленинградская филармония. Не первая скрипка. Но… Нет, надо по другому. – без остановки продолжил. – Мне было двадцать, мне казалось, что даже самый маленький листочек поет, каждый дом, человек, таракан несет свою собственную музыку. Где бы е останавливался, не замирал задумчиво на мгновение, так начинался концерт – скрипели двери, выли щели, стучали каблуки и шуршали газеты. И я мечтал соединить все в симфонию. Симфония ночного Питера – вот была моя мечта. И я даже начал создавать нечто. Магнитофоны, бобины, микрофоны, огромная масса черновой работы. И вдруг, после трех лет на пути к мечте, я услышал то, что получилось, пропустил через себя все готовые отрывки. И пустота. В том, что я делал не было музыки. Там была идея, мысль, а музыка осталась там, у Моцарта и Генделя. Понимаешь?
– Не очень, – произнес я, хотя по-честному надо было признаться, что я нехрена во всем этом не понял.
– Хриглумкла, – сказал он, – хриглумкла! Такую песню можно услышать на стройке. Но в ней нет эмоций. Это просто эхо нашего механического мира. Музыкой это эхо не станет. Ла-лала-ла-лалалалала. Вот так звучит музыка. Это эмоции. Или тум-тутумбум-ту-туту-тумбум. В это есть музыка. А в том, что делал я, не было. Жизнь – извольте, движение – пожалуйста, энергии – целый вагон. Но все бесчувственное, нечеловеческое. Это машины. Даже если звук издает человек, они получаются мертвыми.
Он замолчал. У меня даже мыслей не возникло что-то произнести.
– Десять лет, – наконец продолжил он. – Десять лет. Я жил, с ощущением того, что мир закончился. Мир умер. Или умер я. Моя мечта оказалась глупостью, тленом. Но я жил, работал, играл на своей скрипке, женился, родил дочь, прирастал гастролями и хозяйством. Внешне эта история даже пошла мне на пользу. Я стал нормальным, солидным музыкантом, приторговывал тем, что привозил из загранки. Жил. Но это внешне. Внутри я превращался в мумию. В жалкий призрак того парня, который с горящими глазами носился по подъездам и подворотням с магнитофоном. В тридцать три года все поломалось. Моя жена сообщила за завтраком, что любит другого и уходит к нему. Что он умница, талант, гений, прекрасный музыкант и разносторонняя личность.
– Обидно, – вырвалось у меня.
Он грозно сверкнул глазами.
– Обидно!? – возмутился он. – Это не обидно. Это можно было бы пережить. Женщины… Женщины – это приятно, но переоценивать… Обидно было другое. Я заинтересовался, что же это за талант такой. Поспрашивал у знакомых, что он играет и мне принесли запись. И вот это было обидно. Это были мои композиции. Мои! Совсем чуть-чуть переделанные, но мои. Я их сразу узнал. Как? Как! – он весь задрожал. – Как они попали в его руки – руки. К тому моменту я давно их потерял. И вот. И самое обидное, самое смертельное – этот механический бред, этот сборник какофоний нравился. Люди его хвалили, прославляли даже. Конечно не официальная печать, но он был действительно известен в музыкальных кругах. С моими записями, которые не являют ся музыкой. Понимаешь, что обидно?
– Понимаю, – на этот раз вполне искренне ответил я.
Это было действительно ужасно несправедливо. Вот так по глупому из-за каких-то принципов попасть на деньги, уважение, славу…
– Вот после этого я четко понял что музыка, настоящая музыка, некому не нужна. Сейчас людям нужен или какой-то оригинальный выебон, или какая-то легкая прокладка под слова. И тебе советую – убей её. Увидишь – убивай сразу, коли её пока она не испортила тебе жизнь…
И резко, недоговорив, развернулся и пошаркал куда-то. Наверное, торопился умереть. Через неделю он пропал, а еще через одну нашли труп. Кто-то убил. Зачем, почему, за что – никто не знал и никогда уже не узнает. Время было такое, любопытство временно атрофировалось. А я тогда молчал, я не знал что сказать. Его слова не ложились не в сердце, не в мозги. Это была какая-то далекая от меня абстракция. Не прошло и дня – все казалось забыл. Даже узнав о его смерти, вспоминал укутанное в снег пальто, а не то что он мне сказал тогда. Вспомнил через полгода, когда влюбился. Её звали Маша, мы учились в одном классе, когда я видел её – внутри меня барабан начинал отбивать дробь. |