Кусочки я уже тут выкладывал, но тут полная сборка первой части. С ошибками, все как обычно. ((
1
Я не знаю что такое искусство. Иногда, особенно когда пьяным пытаюсь уйти в дзен, мне кажется, что это разновидность магии, бережно сохраненной Трисмегистом после гибели Атлантиды. Но когда я трезвый и смотрю на мир злым и изломанным научным материализмом взглядом – я вижу только обработанный кусок камня, измазанный красками холст, колебания воздуха и черные буквы на бумаги. И эта неспособность найти золотую середину меня охренеть как бесит. Проще всего перевести стрелки на то, что любое искусство это мысль, одновременно в материальной и нематериальной форме, но это заводит в такие дебри, что можно изойти говном и мистикой, прежде чем выберешься. Хуже всего то, что с этим искусством приходится жить. Как бы кому не хотелось, но оставаться в границах человеческой цивилизации, и не испачкаться в этом не возможно. Поневоле позавидуешь темным и непросвещенным древним грекам, которые еще думали, что вытесать из камня бога – это мастерство и не знали еще, что это скованная вечность. Сейчас все гораздо сложней. Вот возьмем, например меня.
В первый раз я столкнулся с искусством в шесть лет. Произошло это случайно. Во двор кто-то вынес альбом репродукций Рубенса. Тогда я впервые понял, что голые тетки – главный смысл искусства. И главное оправдание времени, потраченного художником. Мясистые тела рубенсовских красавиц взволновали меня и заставили по-другому посмотреть на пыльные книжные полки. Когда никого не было дома, я тщательно прошелся по всем книгам, в которых заподозрил существование картинок. Наша семья не была богата, чтобы скупать редкие и дорогие репродукции массово, поэтому улов был небольшим, но был – набралось около десяти альбомов. Я внимательно страницу за страницей изучил их. Баб без одежды обнаружилось много. И на целый год я стал поклонником живописи, страстным её фанатам, изучающим даже вставки в журнал юность, с комсомолками в блузах, которые обтягивали крепкие рабоче-крестьянские груди.
Как вы уже поняли, ребенком я был нудным. Очень нудным. Я и сейчас-то нуден, но тогда я еще не научился скрывать этот свой недостаток под маской веселого похуиста. Выдержать мои допросы о смысле вывесок на магазинах и не прибить мог только папа, который морозил меня своим ледяным спокойствиям, умело пропуская мои слова сквозь свое сознание, и мама, которая умело заражала меня оптимизмом и желанием заняться чем-то абсолютно бесполезным, переводя мое внимание на безопасные кубики. Именно мама первой заметила мой, хоть и поблекший, но, тем не менее, все еще живой интерес к наследию великих художников. Очень деликатно меня застукали за перелистыванием почти бессмысленного Рембрандта и, осторожно прижав фактами, начали расспрашивать, что же меня так заинтересовало в нем. У меня потели ладошки и горели уши, но я нудно попытался рассказать о том, что все эти хмурые кривые домики и застывшие парусники мне нравятся. Я лгал, как последний продажный рецензент в женском гламурном журнале, по малолетству заменяя восторженные метафоры и сравнения универсальным Э-э-э-э… Может быть папа, внимательно разглядывающий меня, что-то понял, но маме возражать не стал и отправился я в кружок изобразительного искусства.
Вначале идея научиться рисовать самому меня восхитила. Возможность изображать голых женщин не в тупых позах и, самое главное, любых баб, а не только уродливых, просто взорвала мне мозг. На первое занятие я буквально летел.
– Рисуем палку, – обрадовала нас хрупкая женщина в скромном сером платье, черных башмаках и безумной беретке малинового цвета.
Мы сидели перед ней, разложив на парты альбомы, резинки, наборы карандашей и неуемный детский энтузиазм. Кружок располагался в «Доме пионеров», который был на самом деле обыкновенной хрущевкой, на первом этаже которой и разместили отрыжки детско-юношеского воспитания. Родители завели нас в класс, умилились и исчезли на полтора часа. Знакомые парты, привычная доска лично меня разочаровали. Прибитые кнопками рисунки на стенах не спасали. Голых там не было, только какие-то ужасы.
– Что? – спросила хрупкая очкастая девочка, которую хлопочущая мамаша посадила у окна, чтобы та дышала свежим воздухом.
– Палку рисуем, – чуть громче повторила женщина и скривилась.
– А как вас зовут? – спросил какой-то мальчик.
– Вот дети пошли, – вздохнула тетка, – в кружок записались, а что, где, когда не узнали. Вы имеете честь обучаться у заслуженного художника Украины Розы Ивановны Бабоянц. Запомнили? Бабоянц.
Мы все прониклись и не обоссались, видимо, только из-за природной стыдливости.
– А какую палочку? – уточнила все та же девочка в очках. – С веточками или об… обс… обструганную?
– Об… – начала говорить Роза Ивановна, но ловко проглотив слова, взяла мел и с гордым скрипом прочертила вертикальную черту. А затем громко произнесла. – Вот такую.
Мы пораженно замерли.
– Это же не палочка? – обиженно сказала все та же девочка. – Это – черточка.
Роза Ивановна посмотрел на неё с какой-то непонятной злостью.
– Деточка, – сказала она строго. – Живопись покоиться на двух китах. Один из этих китов – творческое воображение. Поэтому в этом – она ткнула пальцем в доску, – надо учиться видеть именно палочку. А второй кит, нет, я бы сказала КИТ – это умение рисовать вот такие палочки. Все ясно.
Мне было не ясно. Мне было нехера не ясно. Но я промолчал. У меня была цель, я хотел рисовать голых баб, а у девочки в очках такой великой цели не было. Она спросила:
– Но зачем мне рисовать палочки? Я умею уже домик рисовать!
Роза Ивановна громко рассмеялась.
– Ну, иди к доске, нарисуй нам домик. Или хотя бы будку.
Девочка гордо поднялась, выпрямила спину, подошла к доске и нарисовала домик. Не плоский прямоугольный домик с крестом окна и треугольной крышей. Нет. Сейчас я понимаю, что это было намного лучше того, что можно ожидать от семилетней девочки. Домик был не настоящим, конечно, а мультипликационным, схематичным, но она умудрилась нарисовать каждое бревнышко, аккуратно изобразила крыльцо, с маленьким порожком и даже с цветком на окне.
– Тебя как зовут? – спросила заслуженный художник Украины.
– Лена.
– Ты, Лена, не домик нарисовала. Ты нарисовала иллюстрацию из учебника геометрии. Если уж ты пришла в кружок, если решила стать настоящим художником, ты должна понимать, что домик это не та фигня, что изобразила ты. Великий художник Минарян сказал, что на картине должно быть все то же самое, что в жизни, только с эмоциями. А что у тебя? Домик висит как лампочка, нет игры тени и света. Монтажная схема, а не домик. Рисунок просто ужасный. Даже для девочки. Ты, конечно, можешь еще научиться, но для этого тебе надо упорно трудиться, слушаться и не воображать, что самая умная. Так что решай сама или садишься и рисуешь палки, что я показала, или я тебя исключаю из кружка.
Девочка уже плакала. Я не знал, что такое монтажная схема, но понимал, что и такой хрени не нарисую, поэтому Розу Ивановну молча поддерживал.
– Ну, так что, Ле-но-чка? – она так и произнесла по слогам «ле-но-чка». – Будем учиться рисовать как нормальные дети?
Лена только кивнула.
– Иди на место, – разрешила Роза Ивановна.
Потом мы целый урок рисовали палочки. Упорно и самоотверженно. На следующем уроки мы учились чертить горизонтальные линии.
– Рука мастера – это рука, которая прямые линии рисует прямыми, а кривые – кривыми. Вы поймете всю важность этого упражнения, когда будите рисовать настоящие домики – объясняла нам премудрости живописи Роза Ивановна.
А потом мы чертили круги. Пять занятий, пока не научились попадать, по словам Розы Ивановны, концом круга в его начало. Мы долго рисовали квадраты, не отрывая карандаша от бумаги. Потом начались волнистые линии, эллипсы... Первой из кружка ушла Лена. Её с огромным скандалом забрала мама. Мои родители слушали о наших занатиях с огромным удивлением, но ничего не предпринимали. Из этой секты меня вытащила сама Лена. Пока она еще ходила в кружок, наши матери вели нас домой одной и той же дорогой, так как жили мы совсем рядом, и мы незаметно познакомились и даже подружились.
– Она – обманщица, – заявила как-то Лена. – И сама рисовать не умеет. И беретку носит, чтобы умной казаться.
– Да ну, – не поверил я.
– Серьезно-серьезно!
Мы сидели в моем дворе на качелях и обсуждали какие-то школьные проблемы. Школы у нас были разные, но вот проблемы оказались очень похожими. И я как-то незаметно для себя похвастался, что умею рисовать ровные кривые. Вот Лена и начала меня просвещать.
– Ты просто завидуешь, – неуверенно произнес я.
– Больно надо! Мне мама настоящего художника нашла, по выходным этому делу учит. Я уже лошадку умею рисовать.
Я восхитился. И, одновременно с этим восхищением, меня начала душить страшная, непередаваемо огромная жаба.
– А баб голых рисовать можешь? – вырвался у меня неожиданно вопрос и я почувствовал, как предательски горят уши.
Лена фыркнула и махнула рукой.
– Это вообще за нефиг делать. Смотри.
Она взяла веточку и схематично, но вполне достоверно нарисовала женщину с раздвинутыми ногами и обильной зарослью.
– Вот, а вы палочки рисуете, – с превосходством в голосе произнесла она.
Мне оставалось только согласиться и загрустить.
– Я тоже так хочу рисовать, – признался я.
– Так хорошо или голых баб? – ехидно поинтересовалась она.
Я гордо надулся и промолчал. Но она поняла меня правильно.
– Дарю! – сказала она и достала из кармана джинс колоду карт.
Вот так Лена подарила мне фотографическое искусство. Это были честно спертые у старшего брата карты, на которых голые люди были изображены намного функциональнее и откровеннее. С тех пор в живописи я разочаровался. Зачем рисовать голых женщин, если некоторые из них соглашаются фотографироваться даже в более откровенных позах? И если с репродукциями Дали я примирился, ибо его бред только нарисовать можно, то вот все то, что принято относить к живописи классической, меня раздражало. Потому что совершенно не понятно: зачем рисовать женщин уродливыми? Как на подбор. Все бабы были чудовищно толстозадыми и плоскими. Мое детское и неизмученное эрекцией тело пока еще не реагировало на их кривые груди, а вот оскорбленное чувство прекрасного уже бунтовало. Разве могут сравниться эти бабы с худыми и сисястыми женщинами на картах? Даже в семилетнем возрасте мне стало понятно, что мазать кисточками холст это откровенный маразм. Я бросил кружок и вовремя, потому что Бабоянц Роза Ивановна действительно оказалось какой-то аферисткой, выпросил у родителей фотоаппарат и даже нашел свою первую модель – Лену. Но главное другое: я своим умом уже в семь лет дошел до понимания того, что вся живопись находится в откровеннейшей жопе. Как ни крути, но на фотках получается четче.
Что еще? Вот вас не удивляется, что сейчас все еще рисуют картины? Что существуют художники, живые художники, современники, загулявшие на земле классики? А им на смену идет толпа молодых да ранних живописцев, готовых свергать, изменять и проповедовать? Что картины, как первых, так и вторых, расходятся по галереям и разлетаются на аукционах по коллекциям? Нет? А ведь технологиям, которые и сделали живопись возможной уже до сраки лет и ничего нового, принципиально нового, ожидать бесполезно. Уже во времена ренессанса она была отработана, и красочный рисунок на ткани перестал быть чем-то удивительным. Оставалось только заточить технику. С этим человечество благополучно справилось в веке девятнадцатом, одновременно с появлением фотографий. Но тонкий намек природы не поняло. Изобразительное искусство продолжило развиваться. Только куда? Уже и точечками нарисовали, и мазками. И тогда вместо простого и очевидного как член натюрморта появилась картина-концепция. О! Это дало новый импульс всему и на площадке живописи появились, как гении, оперирующие идеями и мыслями, так и откровенно ебанутые господа, умеющие хорошо подать себя к обеду. Люмпены и средний класс к такому искусству относились с подозрением, а их политические представителе вообще пытались запретить: фашисты, как дегенератисное, и коммунисты, как декадентское. Да и сейчас большинство выберет унылую кошечку или тошнотворные цветочки, вместо концептуального пятна с квадратной тенью. Это большинство смешно и отвратительно. Но и меньшинство, которое не торчит на мещанстве, точно такие же идиоты, потому, что готовы восторгаться Моно Лизой нарисованного дерьмом, только потому, что автор обошелся без красок. Есть еще те, которые даже не меньшинство – элита, единицы человечества, этих живопись как таковая не интересует. Их заставляет торчать либо сам факт обладания пачкой картин, либо количеством нулей, которые с каждым годом увеличивается. В общем, никто ни хуя не понял!
2
Но это не страшно. Я вот ничего не понимаю в музыке. У меня нет слуха, нет голоса, нет никаких музыкальных способностей. До двенадцати лет я вообще воспринимал только песни и исключительно на русском. Если звучала просто мелодия или язык был какой-то непонятный, то есть любой другой – я никак не мог заставить себя слушать эти бесполезные звуки. А потом у нас на чердаке поселился Дядя Бомж. На вид ему было лет сорок, может больше, он был худым, маленьким, трясущимся человечком с огромными синими глазами на черном лице. Он поселился в нашем доме незаметно, осенью, с самым первым затяжным дождем, который шел три дня. В эти дни мы, дети и взрослые, натянув на головы зонтики и капюшоны, смотрели под ноги на расплывающиеся в лужах дома и ничего вокруг не замечали. Но, как только дождь закончился, сразу выяснилось, что на чердаке живет бомж. Легкое общественное брожение вполне могло закончиться и легкими травмами, но случилось чудо: бомж, еще не ставший дядей попросил у старушки с пятого этажа маленький кусочек хозяйственного мыла, чтобы помыться. Среди заседающих на лавочках пенсионеров это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Торжественное изгнание было отложено, а бомж попал в тесную осаду любопытных. Что он рассказывал всем – я не знаю, но очень скоро в его праве жить на чердаке никто не сомневался, а для детей он превратился в Дядю Бомжа. Наш город ещё не пережил великое нашествие бомжей и потому позволял себе временами жалость. А еще у него была скрипка.
Каждый день, около четырёх часов он брал её закутанную в шерстяной платок с огромными дырками и шёл на главную в нашем микрорайоне площадь, там, где намного поздней воздвигнут Макдональдс. Там он играл. Стоял маленький, с прямой спиной и закрытыми глазами. Иногда, пробегая мимо, я останавливался и смотрел, как он играет. Житель большого города я в самом раннем детстве приобрёл плохую привычку – превращать людей в фон. Что есть человек, что пустое место. И большинство окружающих в моем сознании превращались в декорации. Но Дядя Бомж не растворялся почему-то в других лицах. Встретив его, я видел серый силуэт со скрипкой. Особенно к музыке я не прислушивался. Она была разная: весёлая, грустная, резкая, спокойная. Я её по-прежнему не понимал, но уже слушал. Однажды мне захотелось к нему подойти, поздороваться, но я так и не решился.
Он сам заговорил со мной. Шел снег, безобразный, маленький и колючий. Я стоял под козырьком парадного входа, прислонившись к дверному косяку, и смотрел, как ветер закручивает снег в маленькие ураганы. Это были зимние каникулы, в голове уже звенел новый год, но заняться было нечем. Дядя Бомж появился незаметно, кашлянул и пробормотал что-то невнятно, вроде «простите». Я оглянулся, увидел его и подвинулся, пропуская. Но он посмотрел на меня застенчиво и спросил:
– Ты любишь музыку?
– А? – не понял я.
– Ты любишь музыку? Ты останавливался послушать, мне даже показалось, что тебе понравилось, – торопливо начал объяснять он.
– Ну, – я отчего-то смутился. – Не знаю. Я не очень понимаю музыку без слов. Она какая-то бессмысленная.
– Да? – поразился дядя Бомж. – Ты интересный мальчик. Ты не боишься в этом признаваться.
Я только пожал плечами.
– А что вы играете? – спросил.
– Играю? – он пожал плечами. – Тут ты прав – бессмыслицу. Я играю бессмыслицу.
Он улыбнулся грустно. Я притоптал маленький сугроб. Снег хрустел, словно ломались тысячи маленьких костей.
– Мне раньше казалось, что музыка самое народное искусство. Самое-самое. Даже телевизор дальше от него. Ничего ведь не надо, чтобы слушать. Если человек не инвалид. Глухой значит. А оказалось…
Он махнул рукой.
– Что? – спросил я зачем-то.
– Да…
Он посмотрел на меня и, наверное, увидев открытое, но глуповатое лицо подростка, замер. Потом буркнул что-то и ушел. Я посмотрел ему вслед, снежинки липли к его дырявому пальто, путались в волосах и цеплялись за ноги. Мне вдруг стало нестерпимо его жалко. Словно что-то острое проткнуло меня, насквозь пригвоздив к земле. Нет, и до этого я жалел людей, собачек, кошек, птичек. Только чувство это оставалось каким-то детским, не оформившимся до конца. Ощущалось в нем какая-то смешная мимолетность, когда самые искренние слезы через мгновение сменяются смехом. Словно игра разноцветных теней в большом школьном вестибюле, куда свет проникал сквозь единственное огромное окно с витражом. А вот тогда, наверное, ко мне впервые зашла взрослая жизнь, с настоящими чувствами, которые умеют прожигать насквозь. Я решил было окликнуть его. Но мысли скакали без толку, только мешая друг другу. И просто отвернулся. Это была капитуляция детству, но ничего поделать с собой не смог. Кроме того что начал успокаивать себя: ну а что я могу сказать, переезжайте к нам, только сестру надо убить. И так далее, бред…
– Знаешь, – услышал я его голос за спиной и резко обернулся, – это на самом деле хорошо, что не пропускаешь через себя музыку. Ты мыслишь категориями, концепциями, чистыми идеями и от музыки требуешь того же. И это правильно, это, – следующее слово он благоговейно выдохнул, – по-современному, так и надо. Не вникай. Не пропускай её через себя. Я вот… – он пожал плечами. – Я вот окунулся в неё. Ты видишь результат. Но я из другого поколения, наверное, по-другому и не смог. А ты, ты – это другая эпоха, тебе этого не надо. Время музыки прошло! Тонкая игра чувств – это уже лишнее. Ты меня понимаешь?
Я, честно говоря, ничего тогда не понимал, но признаваться в этом постеснялся и кивнул.
– Вот. Ведь что такое музыка как не чувство? И требовалась она в другую эпоху, когда звук барабана, пам-пам-пам-пам-барам пам-пам, пробуждал, пробивался прямо в мозг. Тогда, когда нужны были чувства, эмоции. Когда скрипка действительно могла плакать, когда её звукам верили. А сейчас чувственная эпоха прошла, испарилась. Только вот музыка осталась. Сейчас эпоха мысли, человечеству некогда музицировать. И музыка сейчас не ла-ла-лалала-лала-лалала, а резкий выдох, удар, пульс. Она отражает мысли и требует их, а чувства. Чувства только для коллекции. Вот возьмем меня. Ленинградская филармония. Не первая скрипка. Но… Нет, надо по другому. – без остановки продолжил. – Мне было двадцать, мне казалось, что даже самый маленький листочек поет, каждый дом, человек, таракан несет свою собственную музыку. Где бы не останавливался, не замирал задумчиво на мгновение, так начинался концерт – скрипели двери, выли щели, стучали каблуки и шуршали газеты. И я мечтал соединить все в симфонию. Симфония ночного Питера – вот была моя мечта. И я даже начал создавать нечто. Магнитофоны, бобины, микрофоны, огромная масса черновой работы. И вдруг, после трех лет на пути к мечте, я услышал то, что получилось, пропустил через себя все готовые отрывки. И пустота. В том, что я делал не было музыки. Там была идея, мысль, а музыка осталась там, у Моцарта и Генделя. Понимаешь?
– Не очень, – произнес я, хотя по-честному надо было признаться, что я нихрена во всем этом не понял.
– Хриглумкла, – сказал он, – хриглумкла! Такую песню можно услышать на стройке. Но в ней нет эмоций. Это просто эхо нашего механического мира. Музыкой это эхо не станет. Ла-лала-ла-лалалалала. Вот так звучит музыка. Это эмоции. Или тум-тутумбум-ту-туту-тумбум. В этом есть музыка. А в том, что делал я, не было. Жизнь – извольте, движение – пожалуйста, энергии – целый вагон. Но все бесчувственное, нечеловеческое. Это машины. Даже если звук издает человек, они получаются мертвыми.
Он замолчал. У меня даже мыслей не возникло что-то произнести.
– Десять лет, – наконец продолжил он. – Десять лет. Я жил, с ощущением того, что мир закончился. Мир умер. Или умер я. Моя мечта оказалась глупостью, тленом. Но я жил, работал, играл на своей скрипке, женился, родил дочь, прирастал гастролями и хозяйством. Внешне эта история даже пошла мне на пользу. Я стал нормальным, солидным музыкантом, приторговывал тем, что привозил из загранки. Жил. Но это внешне. Внутри я превращался в мумию. В жалкий призрак того парня, который с горящими глазами носился по подъездам и подворотням с магнитофоном. В тридцать три года все поломалось. Моя жена сообщила за завтраком, что любит другого и уходит к нему. Что он умница, талант, гений, прекрасный музыкант и разносторонняя личность.
– Обидно, – вырвалось у меня.
Он грозно сверкнул глазами.
– Обидно?! – возмутился он. – Это не обидно. Это можно было бы пережить. Женщины… Женщины – это приятно, но переоценивать… Обидно было другое. Я заинтересовался, что же это за талант такой. Поспрашивал у знакомых, что он играет и мне принесли запись. И вот это было обидно. Это были мои композиции. Мои! Совсем чуть-чуть переделанные, но мои. Я их сразу узнал. Как? Как! – он весь задрожал. – Как они попали в его руки – не знаю. К тому моменту я давно их потерял. И вот. И самое обидное, самое смертельное – этот механический бред, этот сборник какофоний нравился. Люди его хвалили, прославляли даже. Конечно не официальная печать, но он был действительно известен в музыкальных кругах. С моими записями, которые не являются музыкой. Понимаешь, что обидно?
– Понимаю, – на этот раз вполне искренне ответил я.
Это было действительно ужасно несправедливо. Вот так по глупому из-за каких-то принципов пролететь мимо деньги, славы…
– Вот после этого я четко понял что музыка, настоящая музыка, никому не нужна. Сейчас людям нужен или какой-то оригинальный выпендреж, или какая-то легкая прокладка под слова. И тебе советую – убей её. Увидишь – убивай сразу, коли её пока она не испортила тебе жизнь…
И резко, недоговорив, развернулся и пошаркал куда-то. Наверное, торопился умереть. Через неделю он пропал, а еще через одну нашли труп. Кто-то убил. Зачем, почему, за что – никто не знал и никогда уже не узнает. Время было такое, любопытство временно атрофировалось. А я тогда молчал, я не знал что сказать. Его слова не ложились ни в сердце, ни в мозги. Это была какая-то далекая от меня абстракция. Не прошло и дня – все казалось забыл. Даже узнав о его смерти, вспоминал укутанное в снег пальто, а не то что он мне сказал тогда. Вспомнил через полгода, когда влюбился. Её звали Маша, мы учились в одном классе, когда я видел её – внутри меня барабан начинал отбивать дробь.
3
Первая любовь – гадость страшная. Не знаешь, куда прятать руки и что делать с фантазиями. Лучше всего переболеть всем этим как можно раньше и забыть все эти ужасы навсегда. В моем случае осложняло все то, что Маша была приличной девочкой. Будь она какой-то хулиганкой или разбитной девахой, которые жили в моей дворе – было бы проще. Эти легко посылали меня на хуй, чем быстро и безболезненно разрушали даже попытку влюбиться. Но Маша послать меня не могла. Она робко и испуганно принимали мои нелепые знаки внимания, вроде помятого цветка или малохудожественной фотографии её ладони. Я присущей мне в детстве наивностью принимал её ужас за естественное стеснение женского молодого организма. Иногда мне даже казалось, что она поддается моим сомнительным чарам и мне практически удается схватить её за тяжелую как бы и не подростковую грудь. Просто она не могла от меня сбежать. Зловредные взрослые посадили нас за одну парту, а жила она недалеко и практически по пути к хлебному, поэтому каждый раз оказывалось, что у меня дела в магазине. Булок жрем много, что странного? Должно быть, это была страшная пытка, но она, как и все еврейки мужественно преодолевала это ежедневное испытание. Ей было тяжело. Но и мне было не легче. Двести тонн мыслей давили на меня, мешая сосредоточиться на той же учебе. Мне хотелось лежать на траве, смотреть на небо, свободным от чувств и всех переживания. И барабан… Как он меня затрахал!
Начиналось в школе, с утра. В школе, потому что перехватить Машу по дороге мне не удавалось, за исключением совсем редким случаев. Поэтому я ждал её уже в классе. Она появлялась всегда за десять минут до начала урока. Заходила тихо, практически незаметно, словно легкий сквозняк проникала в приоткрытую дверь, без лишнего шума и движений. В ядовитом пуховичке, с красивым ярким портфелем и длинной тугой косой, все красоту которой я осознал уже взрослым. Вместе с ней входил запах, сладковатый цветочный аромат, в котором я воображал что-то экзотическое и воздушное с каким-то совсем уж странным перечным следом. Она, осторожно, под стенкой проходила мимо шумящих одноклассников и садилась рядом, бросая мне как подачку «привет». И вот тут-то и вступал барабан.
– Дум… - пауза – Дум… – пауза – Дум…
Начинал он.
– Здравствуй, – выдавливал я из себя.
Первые слова сквозь первые звуки барабана всегда с огромным трудом вываливались из меня.
– Как дела? – спрашивал я сквозь нарастающий дум!
– Ничего так, – улыбалась она.
Дум! Дум! Дум! - гремело внутри.
– А я вчера по видаку фильм смотрел с Ван Дамом. Ничего так фильмец. Бодренький.
Она посмотрела на меня полные мукой глаза.
– Не люблю Ван Дамма, – тихо призналась она.
Это был очередной актер, которого она не любила. Иногда мне казалось, что она вообще не любит смотреть фильмы. Но потом случалось, что она называла какие-то ленты, фамилии, которые никак не могли зацепиться в моей памяти. И я продолжал бомбардировать её произвольным пересказом просмотренных киношек. И каждый раз она дрожала от ужаса на протяжении всего этого представления. Самое забавное, но выясниться это намного позже, что у нас были общие интересы – мы читали одни и те же книги. Но тогда мне казалось, что чтение это акт отчаяния, для человека, которые не нашел друзей и ему нечем заняться после школы. Поэтому я тщательно скрывал свое увлечение и позиционировал как опытный киноман, просмотревший на тот момент полную подборку фильмов Джеки Чана, включая какой-то совсем кондовый без перевода.
– Понятно, – расстроено промямлил я, пытаясь заглушить, бьющееся во мне «дум!», и перешел к сюрпризу, который готовил вчера почти весь день. К тому, что помогло бы мне навести мосты и пробиться к Машиному сердцу, к тому, на что я потратил целых 90 купонов, сумасшедшие для меня деньги. К музыке. Но только я вытащил плеер, как зазвенел звонок, и в класс влетела усталая от жизни, бедности и одинокого материнства украинка. Пришлось все откладывать до конца учебного дня.
Дело в том, что неожиданно в тринадцать лет я обнаружил, что в мире существуют рок. Как и все открытия в своей жизни, произошло это случайно. В гостях у своего одноклассника я услышал доносящееся из комнаты его старшего брата резкие и энергичные звуки, этакие всполохи костра в звуковой темноте окружающего меня. Эта была Металика. И это было странно. Я утопал в этой обманчивой какофонии, они просто растворяли меня в себе. И больше всего это напоминало мне тот звук барабана, который оглушал, когда я видел Машу. Увлекайся я вышедшей к тому времени из моды физикой, я бы сказал, что попал в резонанс. А так я просто наслаждался этим нырком в собственную любовь. И тогда второй раз в своей жизни я почувствовал себя взрослым. Настоящее чувство! Громкое, цельное, без малейшего изъяна чувство. И именно музыка вызвало его, пробудило. Чудо должно быть, мне сложно сейчас вытащить из памяти этот клубок впечатлений, расписать мысли охуевшего от нежданного счастья человека. Остался только огромный отпечаток чего большого и волшебного. Естественно я не мог не поделиться своей радостью с Машей и развил бурную деятельность. Почти неделю я уговаривал отца одолжить мне деньги на плеер, под залог всех своих карманных денег и совести. Потом неделю я бегал, выбирал его так, чтобы и по деньгам мог потянуть и выглядел не совсем топорным. Наконец, две недели я выбирал музыку. Денег у меня оставалось только на две кассеты и других каких-либо поступлений не ожидалось, поэтому я брал у всех знакомых ребят все подряд выбирая самое созвучное моему барабану. Сходу отмел все русскоязычное, понятное содержание только мешалось, и после долгих и упорных поисков, остановился на Квинах с «we will rock you». Это было не полное совпадение, но очень близкое к тем звуках, чтло прописались у меня в голове. Я понадеялся, что услышав то, что звучит у меня в голове, Маша поймет меня и откроет скрываемые чувства.
Как только мы вышли из школы, я достал из рюкзака свой плеер.
– Слушай, – сказал я, протягивая ей наушники и нажимая плэй.
Мы стояли в тени огромной ивы, которую сейчас уже зачем-то спилили. Она с сомнением надела их и начала слушать. И чем дольше она слушала, тем более унылым и тупым у неё становилось лицо.
– Не нравиться? – расстроено спросил я.
– Нет, – легко призналась Маша, возвращая наушники. – Шумно. Слишком шумно.
– Шумно? – поразился я.
– Да, есть такая музыка, – объяснила она. – Я знаю. Она шумная, быстрая и бессмысленная. Мой папа говорит, что во всем виноваты машины, которые вторглись в нашу жизнь. И простая, правильная музыка изменилась. Ну где-то так, я точно не помню, – она пожала виновато плечами.
Она говорила, но мне казалось, что сама она слабо понимает, о чем говорит, просто повторяет заученные определения. Достаточно просто объяснить… И тут-то меня и проняло до самой печенки. Я и сам не знал, что я слышал в музыке. Эмоции? Да это же мой барабан. Мой и ни чей-либо еще.
– А ты не слышишь там, в музыке, любви? – осторожно спросил я и почувствовал, как после этих слов у меня горят уши.
Маша пожала плечам.
– Любовь? Вот уж нет, – ответила она. – Чью же любовь я должна была услышать?
Спросила не без ехидства и посмотрела на меня как бы свысока, хотя была ниже сантиметров на десять.
– Вообще любовь, как бы без привязки к кому-либо, – хмуро ответил я.
– Ааааа! – протянула она и поднялась на бордюр, став еще выше и даже как-то недостижимей. – Так любви без кого-либо не бывает. Даже в сказках. Кто-то, вполне конкретный любит кого-то не менее определенного. Вот кто кого любит в этой песни, где какой-то бой с грязным фейсом, что-то делает с банкой? Я английский не очень пока понимаю.
Такая постановка вопроса меня удивила. Я понятия не имел о чем собственно песня. Меня больше интересовало, как на звуки реагирует мой собственный барабан.
– Ну, – преодолевая нахлынувшую слабость начал я. – Это моя любовь…
И замолчал. Что говорить дальше я не знал. Да и не мог я ничего произнести. Слабость все же победила, земля задрожала, мне даже показалось что я сейчас упаду, но каким-то чудо повис прямо в воздухе. Замерла и Маша. Она смотрела на меня большими глазами, красная, как исчезнувшее красное знамя пионера.
– Ты… Ты… – вырвалось у неё.
Я вздохнул и произнес хмуро.
– Я люблю тебя. Эта любовь как это песня. Барабан. Это барабан.
– Взш… Хрп… – попыталась она что-то сказать, но так и не смогла.
– Когда ты, я, внутри, барабан, в общем… – продолжал бредить я.
Так мы менялись звуками, наверное, минуту, может и больше. Первой очнулась Маша. Она схватила свой рюкзак и, крикнув «Козел!», убежала. Я не мог понять, что сделал не так. Стоял смотрел как она быстрым шагом уходит, под барабанную дробь, и только дрожал от жалости к самому себе. А на следующий день она попросила классного руководителя, чтобы нас рассадили. Не знаю, как она объяснила причину, но возражений не последовало. Я остался один, на третьей парте. И вот тогда я по-настоящему повзрослел. Хотя это действительно странно, взрослость проявляется в детях вместе с болью и страданием. От радости не взрослеешь. Можно радоваться всю жизнь и так и умереть восьмидесятилетним младенцем. Но вот стоит только задеть его болью, как сразу прорастает взросление. Вот такой странный мир. А может и не странный, может так и надо. Зачем радостному человеку быть взрослым, да может ли взрослый человек быть радостным. Самое стремное и печальное во всей этой истории – я так и не узнал, почему она отреагировала именно так. Услышала что-то другое, испугалась самого чувства или решила что я просто странный? Прошло буквально несколько месяцев и она появилась в классе в неформенных джинсах и облегающей кофте, далекой от школьной формы. Оглядев победно наши вытянувшиеся лица и поймав охреневший взгляд математички, гордо заявила, что улетает в Штаты. Я остался молча страдать, окончательно расплевавшись и с музыкой. Да она может передавать эмоции и выражать чувства. Беда в том, что не бывает чувства одного на всех, каждый из нас индивидуальный и чувствовать одинаково мы не умеем. Уже не умеем. Когда-то когда человеческое общество было молодым – музыка хорошо действовала на людское стадо. Но потом мы запутались во всех этих гуманизмах, человеческих ценностях и защиты каждого отдельного человека от всех остальных, чувство чужого локтя, упирающегося в бок, сменилось пустотой, вакуумом. Мы научились жить в одиночестве. Когда-то был семья, род, племя, полис, империя. Теперь есть только один человек. Безумные попытки вернуть коллектив завершились неудачно. Германию победили, СССР развалился, у Пол Пота не выдержало сердце – теперь из всех чувств нам остались животные инстинкты. И там музыка не нужна. Хватает телевиденья и интернета.
Так что Дядя Бомж совершенно зря умер. А мужик, укравший у него идею и жену, оказался абсолютно правым, если смотреть с точки зрения истории. Как пишут в учебниках: логика исторического процесса привела к отмиранию одни форм и появлению других. Музыка сдохнет. На этот раз убийцей станет не только технология, но и революция общественного сознания. Вдвоем они справились, пожалуй, и лучше, оставив нам жалкие огрызки в виде попсы и различных маргинальных направлений. Дядя Бомж хотел стать полуживым разумным синтезатором, но тогда он не знал, что технологии вообще не нужен человек, чтобы звучала мелодия. Не верите? Найдите простейшую в сет и программу синтезатора и вы услышит набор калечных звуков. Найдите программу посерьезней и звуки станут вполне приличными. Вся разница в усилиях программистов и тех звуках, которые туда вложили. Люди поставили систему Дяди Бомжа на поток. Музыкант в этой ситуации уже лишний. Некоторые из них еще пытаются дергать струны, дуть в медь и стучать по коже, но все это уже прошлое. Пока живые пенсионеры, остатки прошлого века, которых из жалости взяли в двадцать первый век, и может даже возьмут и двадцать второй, но только это ничего не меняет.
4
А я в четырнадцать лет, после этого любовного ранения, начал дрочить и писать стихи. Наверное, каждый человек должен выжать из себя несколько строк. Пусть даже это будет одинокий отблеск далекой молнии. Гораздо хуже, когда сплошная темень. Хотя и тут не все ясно. Я прекрасно понимал, зачем мастурбирую, но вот зачем пишу стихи – никакой определенности не было. Когда я совсем измучился этим вопросом, в школе прошел какой-то конкурс, на который я отправил несколько текстов. Цикл вполне можно было назвать «из надроченного», так как был исключительно о любви, кроме совсем уж деревянного стиха о Петербурге. Таких идиотов, как я в школе понятно дело было немного – еще одна девушка. Мы с ней и победили: нас отправили на исповедь в редакцию областной многотиражки.
Девушку звали Оля, она была дочерью актера нашего театра музкомедии, от которого наши учителя тихо млели и впадали в ступор. Еще она была чокнутой, собиралась поступать во ВГИК и на школьном капустнике выблевала в зал унылый монолог из чеховской «Чайки». Из-за неё я и поперся в эту дурацкую газету.
– Я зайду за тобой, – заявила она по телефону.
– Неа… – вяло пукнул я в ответ.
– Тогда я все скажу, что приставала к тебе, а ты оказался гомиком и у тебя на меня не встал, – и положила она трубку.
– Трахнутая дура… – сказал я, но пошел собираться.
Перед самым её приходом я посмотрел на себя в зеркало и уныло выругался. Видок у меня в тот момент был... На днях мне неудачно ломали нос, и он немного опух, на левой щеке большая царапина, заклеенная пластырем. Еще мне рассекли левую бровь, но это как раз видно не было. Последняя стрижка, которую толстая тетка парикмахер назвала низкая канатка, скорее напоминала отросший «ежик». Все это дополняли косуха с черепом на спине и понтовые джинсы, в которые один мой приятель вставил огромное количество заклепок, так что зимой они примерзали к заднице. На Блока я был похож слабо. Прямо скажем – совсем не похож. Я уж было подумал, что надо пойти переодеться, но тут пришла Оля. Сама она выглядела тоже не ахматово. Черные лосины, скромного серого цвета вязаная кофта, заменяющая платье и благородно обнимающая её рельефы, огромный ядовито-красный шарф и туфли на шпильке.
В таком виде мы и пришли в редакцию. Там все охуели. Мне бы конечно хотелось сказать, что все были шокированы, сражены, упали в осадок. Но, увы, все именно охуели. То выражение лица, которое было у присутствующих, когда мы заявили (Оля в смысле, я молчал) , что поэты и хотим поговорить с человеком отвечающим за литературную часть, по другому охарактеризовать нельзя. А когда мы протянули грамоты, на которых золотом по белому было обозначено что мы таки-да лучшее поэты нашей школы, состояние людей стало критическим, так что какой-то дедок, ухмыльнувшись в усы, быстренько отправил нас по адресу.
Вот ответственный за литературную часть выглядел как настоящий поэт. На вид ему было лет этак двадцать пять. Впалые щеки, нежный чахоточный румянец, потертый пиджак и взгляд маленького недотраханого олененка. Быстро пробежав глазами по нашим стихам, он уперся этим взглядом в Олю.
– Мы подумаем, – сказал он тихо.
– Ну, а как вам в целом? – спросила Оля. – Может надо над чем-то поработать.
Он посмотрел на неё с такой болью, что и мне стало понятно, что единственное с чем Оля может поработать, это с его членом, но тем не менее он выдавил из себя вполне прилично:
– Главное что поэта отличает от человека складывающего рифмы, это внутренняя убежденность в собственную правоту и своя уникальная тема. Вот о чем вы пишите?
Оля тут же ответила.
– О любви! – и поерзала, так чтобы груди тоже подтвердили её слова.
– Что? – у ответственного за литературную часть что-то в мозгу щелкнуло, взгляд затуманился и начал постепенно сползать к пупку. – О любви… Тема вечная… Множество авторов, и в прошлом, и сейчас, и в будущем, но даже такая тема, – тут он преодолел пупок и на несколько мгновений замер. – Даже такая тема требует собственного индивидуального раскрытия… Т.е. свой собственный взгляд на мир… Надо найти его…
Оля опять поерзала, а мужик окончательно подвис. И тут я решил подать голос. Ну а что?
– Но на это годы могут уйти. А стихи вот сейчас пишутся…
Он удивленно посмотрел на меня и даже кажется испугался.
– Мркнылн… – булькнуло у него изо рта.
– Чё? – без задней мысли переспросил я.
Ответственный за литературную часть опять промолчал. Задрожал. Щека задергалась. Ничего не понимая, я встал. Первой моей мыслью было позвать на помощь, но мужик перепугался еще больше и начал буквально сдуваться. Я так и замер в нерешительности, боясь что-то говорить. Вдруг после моих слов он вообще исчезнет? Тут вскочила Оля, схватила меня за локоть и аккуратно вытолкала меня за дверь, прошептав «секундочка». Офанаревший я застыл в коридоре. Через несколько мгновений я очнулся, и первая мысль была, что Оля осталась, чтобы отсосать. Вот уж не знаю почему. Просто показалось логичным. Но окончательно оформиться мысль не успела, из кабинета вылетела она сама.
– Реанимировала, – гордо заявила она.
– Отсосала? – брякнул я, не подумав.
– Сказала, что ты мой парень, и ужасно ревнуешь. Опасность его мобилизовала, – не стала обижаться Оля.
– Понятно, – стушевался я, не очень на самом деле понимая её действия.
Оля вздохнула и пояснила.
– Редакторы они как дети, пугливы. И в тоже время у всех у них болезненный недотрах. А когда видят молодое мясо, им просто крыши сносит. К ним нельзя одной ходить. Обязательно с кем-то надо.
– Трахтиозавры, – кивнул я. – И че приходилось отбиваться?
– По-разному, – пожала она плечами.
Потом я пригласил её в кино, но она пришла с подружкой и сказала, что предпочитает лесби, можно только посмотреть. Я, идиот, отказался. Я вообще не извлек ни крупицы опыта из этой истории. Уже после всего этого было ясно, что стихи – это такой же труп, как и живопись и музыка. |