Ее поселили в театр. На третьем этаже. Если стоять спиной на север, и смотреть вниз, в черную шахту лифта, то слева от лестницы. Всем ее представили, мужчины сняли шляпы, а женщины нехотя разомкнули потресканные губы. Ей отвели место. Место, где всегда греют батареи, и стоит запах старых, забытых, никому не нужных вещей. С тех пор пахло все изменилось. Пахло лавандой и ванильными сумерками. Ее любили. Особенно кошки. Десятками они приходили каждое утро, десятками гнули свои спины, десятками подавали свой голос…чернобелосерокоричневое племя…десятки сложенных сердец, груды кожи и паленого меха, ритмично раскачиваясь, и разбавляя собой тишину осеннего парка.
Где-то, ближе к восьми, она выходила. Такой себе манекен. Выбеленное лицо, большие уставшие глаза, цвет которых не мог описать даже сам Художник. И волосы. Дрожащий кафель былой красоты. Черные, густые и длинные. Быть может, именно в них, и держалась вся ее хрупкая долгая жизнь. Открыв двери, она расставляла множество глиняных блюдечек, насыпала в них овсяную кашу, поливала печеночным бульоном, и тихим голосом приглашала всех на трапезу: Кисс-кисс-кисссссс...А сама садилась чуть поодаль, на скамеечку, и зажигала живые искорки в сыром хламе окружающего ее бытия. Были и голуби. Но они, увы, били крыльями, и тот час же взлетали, едва заслышав ее шаркающие шаги и стук набойки резной, деревянной палочки. Приходилось засылать детишек, они крошили ее хлеб, а вечерами, тараторя, и перебивая друг друга, рассказывали ей про то, как, та, что с белой грудкой полюбила того, которому морозом отняло лапку. Растекалось добро в детской, бездомной душе… Намного позже, когда ее не стало, голуби привыкли. Они приучились летать над крышами, искать глазами сгорбленную фигурку в телогрейке. Их никто не кормил. Они не просили, они умирали в небе, падали на асфальт, разбивали свою нежную голубиную любовь. Но никто из них так и не смог принять и понять тот день, когда унылая похоронная процессия вынесла тело за пределы ее театра… |